Последний житель...

Автор
Виктор РЕМИЗОВ

  ... Дед возвращался в свой дом усталый и умиротворенный, чтобы назавтра проснуться затемно...

     Уважаемые друзья, представляя автора рассказа «Последний житель...», мы решили не останавливаться на следующих словах его автобиографии «... и вот уже 28 лет работаю учителем... создал Лабораторию школьного краеведения и мы с умными детками исследуем темы по истории Алтая. Стал Почётным работником общего образования, награждён Почётной грамотой министра образования и науки РФ, многократно поощрялся грамотами и дипломами за подготовку учеников к олимпиадам и конкурсам, от районных до Российских, дважды награждался медалью Януша Корчака, входил в число лучших учителей г. Барнаула, имею несколько методических разработок, создал музей краеведения...», но и привести заключительное четверостишье из его стихотворения «Мы в молодости верили в себя...»:

          "... Я лично рад, что сам собой остался,
          Не подчинился собственным амбициям.
          Я потому по жизни состоялся,
          Что верил старым дедовым традициям... "


Последний житель...


     Дед проснулся, когда на дворе ещё было темно. Привычным движением руки щёлкнул выключателем, прикрыл глаза от яркого света, хотел прислушаться, что делается на улице и, вспомнив, что в деревне он остался один, потёр одну ногу о другую. Повернулся на бок, опустил ноги с лежанки. Старые доски скрипнули, будто приветствуя его. Спал, не раздеваясь, а потому сунул уже высохшие с жёлтым оттенком ноги в давно уже растоптанные ботинки неопределённого периода времени, стоявшие тут же, у лежанки. Он всегда одевал старую, затрёпанную временем фуфайку, выходил на улицу, усаживался на ступеньку крыльца, закуривал и смотрел на пруд.

 
     Дед любил наблюдать деревенское летнее утро на рыбалке, а именно ту её часть, когда первый луч солнца пробивал туман. Все сразу, без перехода, становилось серым. То, что луч начинал пробиваться, он видел по начинающей светлеть округе, когда вдруг, из непонятно откуда, появляются очертания берега, камышовых островков, трубы домов с крышами. Часам к четырём серость уже была видна хорошо, но поплавок по-прежнему едва различим. Приходилось гнуть голову к коленям, чтобы его присмотреть. И пока тихо-тихо вокруг. Удилищем коснётся случайно воды, и слушает как вода капает. Да, звонко-то как! Через некоторое время где-то рядом зашуршит что-то и тут же осторожненько «чивырк-чивырк, фьють-фьють». Через минуту опять это же повторится, а спустя 10-15 минут вовсю начинается птичий разговор. Дед всегда в таких случаях думал, что таким образом птицы здороваются утрами и сны рассказывают друг другу.
     А когда солнце смело и уверенно разрезало серую пелену, начиналась Большая Жизнь Природы: перелёты, порхания, песни, щебет, кукования, клёкот, кудахтанье, хрюканье, ржание, мычание, лай, визг, разговор людей и клёв рыбы. То, ради чего и приходишь невольно любоваться творением Матушки-Природы.
     Не всякий раз клёв случался - на то сноровка нужна, - но всякий раз он наслаждался увиденным и услышанным этим утром. Солнце выгреет первый раз округу и начинают меняться звуки кругом: то трактор загудит, тресканёт мотоцикл, уркнет натужно машина, горланисто и по-деловому петухи разорутся, у кого-то на подворье обиженно завизжит свинья – оттеснили, видать, собратья от вкусноты корытной беднягу, пыльным тягом колхозное стадо коров пощёлкиванием копыт прошествует на выпас, а над лесом, нарезая круги, поднимается ввысь на свой небесный пост коршун. И отчётливо начинает слышаться деревенская жизнь, когда Ванька кричит матери: «Мамка, где папкины резиновые сапоги? Я на речку пойду». Вот и сидел Дед долго, вслушиваясь в ход жизни деревни, а потом причалит лодку к мосткам, вычерпает из неё воду и довольный увиденным добрым утром, сядет покурить, в прищур поглядывая на водяные блёстки. Хорошо. И будет потом маяться до обеда или больше, вспоминая, как шуршала по камышинкам стрекоза или как чмокал толстыми губами карась, ряску подбирая, или как вдруг ни с того ни с сего утка закрякала пронзительно, или как одобрительно загоготал гусак навстречу стае. Вечером, чтобы жена не увидела, возьмёт, бывало, незаметно жестяную из-под консервов баночку и пойдёт вниз огорода дождевых червей накопать. Прикроет её там лопушком, а утром, когда ещё совсем темно и жена крепчайше спит, скользнёт тихонько, оденется как-нибудь, и на речку. Усядется удобно, разомнёт первую папиросу, покурит со смаком, одновременно удочки разматывая. И будет ждать, когда первый лучик начнёт разгонять сумрак вокруг него и в нём.
     Но это было тогда, когда пруд речной был полноводен с обильем рыбы, как и деревня, была со многими жителями. Давно было...
     А ещё помнил Дед из детства, как он любил цветы огоньки. Росли они в сырых, но не затенённых местах и переувлажнённости не переносили. Красивый и ярко-алый бутон крепился на высокой ножке. В деревне к нему относились бережно: даже самый суровый мужик никогда не проедет на лошади через цветущее поле огоньков; массово никто цветы не рвал, а если сорвут девчата на венок, то 3-5 штук не больше.
     Да, и вообще в деревне не принято было рвать цветы для подарков или в комнату поставить. В букете огоньки долго не живут – через день уже осыпаются. Пробовали ребятишки пересадить их в домашние палисадники, но ничего из этого не получалось – погибали. Вроде и окапывали хорошо, и корни старались не повредить, бесполезно – засыхали. Старики говорили, что там, где огоньки растут крови много пролито. И верил Дед, в бытность мальства своего, что, когда смотрел на поле огоньковое издалека, оно казалось будто в капельках крови. А когда узнал, что огоньки занесены в «Красную Книгу Алтая», то и подумал: не цветы туда занесли, а память, что стала теперь историей...
     Был у него ещё один любимый цветок, который назывался Марьина Кровь. Найти его было крайне сложно. Он прятался в таких местах, куда ходу даже пацанам деревенским не было. Встреча с ним считалась удачей, но домой его приносить было нельзя. А потому, если его находили, то не рвали и не говорили, где нашли. Дома, бывало, скажут об этом, а кто-то из взрослых ответит: «Ну, нашёл, так нашёл, и пусть себе растёт». Какая-то тайна за ним осталась, неведомая Деду. Не узнал в детстве, а теперь и спросить не у кого.
     Цветов вокруг и в самой деревне было много. И они воспринимались как естественная красота, окружавшая каждого. Никто не восхваляли эту красоту, а старались каждый по-своему её ценить. Не было, например, бездумного поведения – сорвал и тут же бросил. Наверное, это исходило из того, что в деревне многие держали пчёл, и даже дети на уровне подсознания оставляли цветы в распоряжение этих трудяг.
     Помнил Дед, что цветы в лесной округе цвели всё лето. Самые красивые и яркие отходили в июне, а потом наступал черёд других. Они сопровождали его детство на речке, в лесу или в поле.
     Потом в усадьбах жителей стали высеивать семена покупных цветов. В основном это была календула или как у нас её назвали – коготки. Вторым цветком оказалась мальва, которая по буйству роста обогнала даже сорные травы. Она достигала высоты выше забора, и её стебли были усыпаны множеством больших бутонов разных цветовых оттенков. Мальва цвела до осени, и жужжанье пчёл во дворах моих односельчан лишь подчёркивало ритм труда и достатка. И теперь, там, где стояли дома, до сих пор растут кусты мальвы, напоминая о бытии здесь когда-то человека.
     Дед останавливался у высоких кустов мальвы, шевелил губами, называя имена тех, кто посадил их. А они тянулись вверх, будто высматривая, где же хозяин, где же куры, «купающиеся» в пыли внизу под их широкими листьями...


     Тяжёлым, страдальным, тягостным моментом было для Деда приходить на могилки. В деревне никто и никогда не говорил «кладбище». Было другое слово – «могилки». В своей жизни он больше нигде не встречал такого названия. И ему оно нравилось. «Кладбище» - это как-то официально, что ли, не по-родственному, казённо. А вот «могилки» - совсем другое дело. Уютно. Применительно к могилкам можно сказать: «Могилочка аккуратненькая, убранная, красивенькая вся. Посидели у папиной могилки, как дома на крылечке». А если применить этот же смысл к слову «кладбище», то не получается. «Кладбище» - это когда уже всё, нет дороги назад, уложили там человека, а значит и памяти никакой. «Могилки» располагают совсем к тёплым размышлениям. Он в детстве слышал, как взрослые говорили и сам за ними повторял: «Был на могилках», «Шёл мимо могилок», «А мы за могилками землянику собирали». Тогда он ещё не понимал, что этим самым предки не исключались из текущей деревенской жизни. Они были с жителями всегда и являлись привычным, неотделимым от общепринятых названий, топонимом. В этом был глубокий смысл памяти, и, причём памяти постоянной. До сих пор Дед помнил, как бабушка говорила: «К отцу надо сходить». Отцом она звала мужа своего, умершего от ран первой Мировой войны.
     Про кладбище, как про могилки, так не скажешь. Здесь уместно одно выражение: «Был на кладбище на родительский день».
Он не понимал земляков, которые один раз в год приезжали навестить могилы родственников. Казённо и по обязанности у них это проходило. А это значит, что они разорвали свои связи с родовой своей.
     И особенно коробило Деда то, когда выпивший по случаю приезда начинал рассказывать перед такими же, как сам, приезжими, о своей богатой жизни. В таком разе в душе у Деда становилось скверно. А потому и ходил часто на могилки, где мать с отцом, жена, да братья лежат. А может завтра и потом ещё завтра опять придёт сюда и обязательно «вспомянет» своих. А уходя, оглянется на могилки, как будто не разглядел там что-то, погрустнеет едва заметно и с добром пойдёт дальше вспоминать деревню.

     Увалистая местность вокруг деревни давала вольное и обильное произрастание земляники – вкуснейшей из вкуснейших ягод. Но эту ягоду никто и никогда не называл земляникой. Так, кто из городских гостей приедет, то зовут её клубникой. А наши деревенские жители звали просто – ягода. Чёрную смородину так и звали – смородина, а вот белую смородину прозвали кислицей. Даже будучи уже зрелой она была настолько кислой, что оскомина не заставляла себя ждать. Интерес вызывает название шиповника. В простонародии эту ягоду называли шипика, а плоды - шипичина.
     Дед не признавал много ягод. Ну, при случае, будучи в лесу по делам, он лакомился бояркой, смородиной, шиповником, черёмухой и малиной. А вот ягоду-землянику любил. Любил за вкус, за яркость, за запах и за какую-то особую теплоту.
     В далёком теперь уже детстве он с ребятами ходил за ягодой. Ягодные места замечались заранее. Урожайность ягоды определялась наличием цветения, так называемого ягодника. Специально этого никто не делал. Обычно, находясь в лесу по каким-либо делам, ребята мимоходом замечали количество цветения, а когда подходили сроки, то приходили на эти места и собирали ягоду. Раз на раз, конечно, не приходилось. Бывало, что один год усыпно ягоды нарастало, а другой и горсть не наберёшь. Другой год на сенокосе от ягоды отбоя нет. Колёса у сенокосилок мокрые становились. А было, что в лесу за лето так и не поешь её, ни то, что домой принести. Ягоду сушили на зиму, а потом пекли пироги. Дед хорошо помнил, как бабушка их стряпала. Он ждал, когда ягода запарится в чугуне. И когда чугун вынут из печи, то по куть заполнялась лёгким и вкусным духом лета и солнца. Он любил смотреть, как перед тем, как начинку завернуть в сочень, в неё добавлялся мёд. Вся масса настаивалась часа два. Пироги выпекались в русской печи. После выпечки каждый пирог смазывался яичным белком, взболтанным с сахаром. Подрумяненные пироги становились «лакированными», что разжигало дополнительный аппетит.
Такой вкуснотищи он не забыл до сего дня. Они ещё горячие, а бабушка уже наливала ему холодного молока в кружку. Он садился за стол и уминал всё это за милую душу. Пироги выпекались большие. В ладонь, а то и более. В таком пироге много сока скапливалось, и он становился намного запашистее. Даже по истечении долгих лет, закрыв глаза, он помнил, как, разломив пирог на две половинки, вдыхал полной грудью аромат летнего леса. Откусит, и неторопливо наслаждается духмяной вкуснотой.
     Горько было Деду осознавать, что уже больше не придётся посетить ягодные места в Топках, за Второй Согрой, за Речкой, на Падуне и на Заимке. Самому не дойти, а просить некого. Один он остался в деревне, один.
     И грустно ему становилось от того, что, не вернётся больше волюшка босоногая, и не отмеряет кукушка больше годов оставшихся. Сам знает, сколько жить осталось. К кому теперь седой головой приклониться, кому жалость излить, с кем тоску разделить? Нет ни отца, ни матери, ни братьев родных, дети редкими гостями бывают, внуков и не видел вовсе. Один, один остался в сутолоке обыденной, ненужный, постаревший, слабый. Словом человеческим не с кем переброситься...
     В раннем детстве, бывало, испугается чего, и сердце будто воробышек затрепыхает, а ноги ещё скорее от места испуганного несут. Теперь - нет. Не пугается и сердце туком переменным не отзывается. И не приходишь уже назад, как раньше, чтобы посмотреть, что же тебя так сильно испугало, с содроганием подкрадываясь, готовый в любую секунду дать стрекача. Теперь просто проходит мимо с безразличием, а то и не заметив этого места.

     И думал Дед, что отзвенела его утренняя голубень. Не зайтись ему больше в восторге от утреннего зарева, не стать столбом в восхищённом беззвучии шевелящихся губ от красоты неземной, а только смахнёт слезинку, себя стыдясь, да и пойдёт, сгорбившись, прочь: от себя ли давнишнего, к себе ли нынешнему...
     Звали дети жить в город. Но не пускала его душа туда. Не мог он оставить лес, поля, могилки, брошенные подворья односельчан. Дед был посмертным часовым всего этого.
     Не мог он бросить красоту природную весной, когда утрами струйки тумана гибкими нитями цеплялись за ветки деревьев, поднимаясь от воды. Они оплывали и окутывали всё на своём пути и неслись в лес, чтобы слиться с влажными клубами пара, поднимающимися от прогревающихся лесных прогалин. Нельзя было определить ни место, ни время в этом белесоватом туманном море, пронизанным неопределённо–расплывчатым, несильным светом. И в этой бесцветно–густой подушке, накрывшей всё вокруг, были удивительно слышны малейшие шорохи и звуки.
     Дразнил и настораживал сдержанный говор перелётных птиц, слышались мельчайшие интонации их голосов, такие разные, что будто бы они делились впечатлениями далёкого пути преодоления.
     Всего неделя, как пришло долгожданное тепло - день и ночь тает снег, всюду журчит вода. Оттого и опутал всё необъятный туман, такой густой, что солнце не в силах разогнать его почти до полудня.
     В этом первозданье Дед засиживался долго: птицы садились рядом, не видя его маленькую фигурку в тумане. Не понять было: где деревня, куда идти? Единственным ориентиром служили доносившиеся из тумана ленивое мычанье коров, лай собак и задорное пение петухов.

     Потом подует лёгкий ветерок и, как по волшебству, заголубеет ясное алтайское небо. Туман исчезнет, будто занавес на сцене - чётко увидятся берёзы, окутанные неуловимо – зелёным пухом тальники, и за ними – синь безбрежного простора... Как по команде срываются птицы, оглашая округу суматошным криком. И после их улёта на поверхности пруда остаются перья и пух, которые как маленькие кораблики снуют по водной глади. Дед вставал с бугорка и уходил домой, унося в душе тихую грусть и радость, разделяя её с длинными и пушистыми серёжками на тальниках. В уже просторном небе парили коршуны; над старой берёзой с мёртвыми суками беспокойно носились вороны, очевидно, ссорясь из-за облюбованного места для гнезда.

     Дед любил деревню какой-то необъяснимой любовью. И это чувство усиливалось в нём всё более и более с возрастом. Безотчётно и крепко полюбил он лес вокруг деревни с накинутой на него зелёной дымкой распустившихся почек, запах отдохнувшей за зиму земли, первую травку, весело торчавшую из прозрачной талой воды, щедро разлитой повсюду: и на лугах, и в ложбинах, и по тележным колеям лесной дороги; в ясных лёгких тенях надвигающейся тёплой ночи он полюбил слушать затихающую возню птиц по кустам, бычий рёв удода, отчаянные крики уток по заводям, льющуюся из леса песнь тетеревиного токовища. Полюбил до того, что, когда наступала весна, никакая сила уже не могла удержать его дома. А отходила весна, и новая радость: в траве под густой сенью одевшегося леса начинали бродить заботливые тетёрки со своими выводками ещё не оперившихся, быстрых как мышата, большеголовых пискунов-птенцов, стайки куропаток и похожих на индюшат маленьких глухарей.

     А ещё ему тяжело было расстаться со временем, когда в деревне была мельница. Любил он смотреть, как мужики мололи зерно на муку. В пору уборки хлебов стоял над деревней дух предстоящей сытости, работы сноровистой и неторопливой: день год кормил! А потом, когда хлеб был убран, огороды обихожены, дрова да припасы на своих местах укладывались, начинали мужики зерно молоть. И дух нового хлеба, освежённого морозцем и снежком первочистым, стелился над селом. Мужики, освобождённые от тягостной работы, собирались на мельнице, курили махорку и вели неторопливые разговоры за жизнь.
     Горьковатый махорочный дымок с подмесом свежего сена, с воробьиной суетой да покашливанием мужиков, рисовал картину святости, доброты и согласия. На мимо проходящего мельника мужики смотрели уважительно, здоровались и он, кивком головы, отвечает тем же. И помольщики и мельник знают, что нужны друг другу. Мельник важен в своём предназначении, но не пренебрежителен. Проходя мимо ларя, проверял на ощупь муку, поступающую тёплой пахучей струйкой; иногда пробовал её на язык. Какой–нибудь мужик заискивающе просит: «Помельче бы, баба на блины просила». Но мельник достаточно понимает в размоле, чтобы знать, когда надо просьбу уважить. Мельник уверен в себе, он привык к мужикам, ловко осаживает придирчивых, без эмоций выдерживает насмешки, иной раз вступает в разговоры со стариками и при этом зорко следит за всем, что происходит вокруг.
     А бабы ждут мужиков–помольщиков с первой мукой, перезаняв друг у друга закваску для первой квашни из нови. Всю ночь хозяйка будет спать в погляд, беспрестанно подбивая тесто, и не будет злиться, что часто встаёт, а только радоваться, что хлеб уродился на славу – эвон как тесто–то прёт: подбить не успеешь, как опять вставать! Когда утренняя печь протопится, каждый кирпич жаром прокалится, выкатает мать хлеб, загребёт угли в загнеток и деревянной лопатой отправит эту всевековую усладу на печной под. И потянет вкуснотой по кути, сонная ребятня на полатях завозится, а хозяйка вынет разрумяненные караваи, обрызнет их слегка водой, укроет чистой тряпицей и с затаённой улыбкой присядет рядом на лавку. Натрудилась бедная, но дождалась счастья крестьянского!

     Похоже, занесло Деда в его воспоминаниях! А ведь разговор начался со встречи катившегося к лету раннего утра.
     Как он мог бросить радость непреходящую? Это когда весна, наступало тепло после зимне-весенних холодов. Распустится всё разом: черёмуха, рябинник, да высокие тополя сочно-зелёным листом оденутся. Не разобрать было в этой бело-розовой зелени, что там цветёт. Белая кипень стояла над деревней, серебрясь в ночной луне. Смыкались деревья, что росли перед каждым домом в палисадниках и садах. Серые заборы словно пропадали.
     И сливался весенний цвет от двора ко двору в один белый душистый розлив бесконечный. Светила земля, а над ней, отвечая весеннему часу, сияли сады небесные, распуская цветок за цветком и роняя лишние. Там, наверху было краше, чем на земле. Небосвод горел не только белью простой, но играл, маня к себе, волшебным разноцветьем. Там было краше. Краше, но холодней. И никто не бродил под душистыми ветвями, не обрывал весенних цветов.
     И деревня, и всё вокруг неё наряжалось яро, вызывающе и нагло. Всё было красиво, куражливо и хмельно. Часто поближе к вечеру, когда успокаивалась дневная суета, Дед отправлялся на самое высокое место за деревней, откуда всё было видно. Шёл он туда по заросшим троптнкам, вдоль лесных опушек, где уже в начинающей цвести траве тонули кусты. Слушал доносившуюся с полей песнь жаворонка, перекликавшихся в низинах дергачей и кукушек. Ему нравилось следить, как постепенно всё кругом охватывала тишина. Она раньше всего подбиралась к реке, и затихали по ней всплески рыб, переставали колебаться черноголовые тростники, и птицы прекращали свои пересвисты-перепевы. Затем она растекалась по прибрежным углам, и исчезали бесчисленные насекомые, прятались в кусты пичуги. Достигши леса, прекращала она в нём дневной гам, останавливала шелест веток, наконец, добравшись до тучек, она и их заставляла прекратить медленное своё плавание, и они застывали на одном месте, какие-то неведомые художники постепенно переводили их огненные предзакатные краски в мягко-сероватый свет. В это время с выпасов пригоняли коров. Над деревней тогда поднималась и стояла розовая от закатного солнца пыль. Стадо входило в улицу лавиною. Неторопливо, как бы сознавая свою важность, гордо и вальяжно, шествовали коровы-кормилицы.
     Хозяйки, высматривая своих бурёнок, держали в руках по ломтю хлеба, посыпанному солью, совали коровам и, ласково похлопывая по тёплым бокам, загоняли её доить. Скрипели отворённые ворота, людские голоса приглушённо вздымались над скотьим мыком. Садилось солнце, пыль оседала, от речки наносило пресным теплом. И лежала тихая деревня в белой пене цветущих садов. Она задрёмывала, уютно устроившись среди леса у реки. Вставали в бело-серой дымке столбы с проводами. Ни собачьего брёха, ни человеческого говора. Всё затихало, погружаясь в сон. Лишь кое-где голуби-сизари гугукнут, завозятся, да петух-часовой, дрему прогоняя, сердито вскудахнет, отбрёхивая свой промах на курицах-болтушках. Всё погружается в серый мрак. И не надо его будить, пусть он спит в думах наших...


     А новый день приносил новую картину, когда уже чуть-чуть тронутые по-летнему жаркие дни мягким зноем своим, теплым ветром, острым духом молодой зелени, птичьим пением заставляли забыться, слиться с природой и быть её целым.
Всё это Деду врезалось в память настолько крепко, что видения времён года были частью его жизни, от которой он не мог отказаться... А потому и остался один в деревне, которая стала для него огромным миром. Миром Памяти и Доброты, миром Благодарности и Совести, миром Любви и Преданности, миром Счастья и Горя, миром Слёз и Смеха...
     Дед возвращался в свой дом усталый и умиротворенный...

Тема статьи